Первоначальное название поэмы - "Тринадцатый апостол" - было заменено цензурой. Маяковский рассказывал: «Когда я пришел с этим произведением в цензуру, то меня спросили: “Что вы, на каторгу захотели?” Я сказал, что ни в каком случае, что это ни в коем случае меня не устраивает. Тогда мне вычеркнули шесть страниц, в том числе и заглавие. Это - вопрос о том, откуда взялось заглавие. Меня спросили - как я могу соединить лирику и большую грубость. Тогда я сказал: "Хорошо, я буду, если хотите, как бешеный, если хотите, буду самым нежным, не мужчина, а облако в штанах"» 1 .
Первое издание поэмы (1915) содержало большое количество цензурных купюр. Полностью, без купюр поэма вышла в начале 1918 года в Москве с предисловием В. Маяковского: «"Облако в штанах"... считаю катехизисом сегодняшнего искусства: “Долой вашу любовь!”, “Долой ваше искусство!”, “Долой ваш строй!”, “Долой вашу религию” - четыре крика четырех частей».
Каждая часть поэмы выражает определенную идею. Но саму поэму нельзя строго делить на главы, в которых последовательно выражены четыре крика «Долой!». Поэма вовсе не разграфлена на отсеки со своим «Долой!», а представляет собой целостный, страстный лирический монолог, вызванный трагедией неразделенной любви. Переживания лирического героя захватывают разные сферы жизни, в том числе и те, где господствуют безлюбая любовь, лжеискусство, преступная власть, проповедуется христианское терпение. Движение лирического сюжета поэмы обусловлено исповедью героя, временами достигающей высокого трагизма (первые публикации отрывков из «Облака» имели подзаголовок «трагедия»).
Первая часть поэмы - о трагической неразделенной любви поэта. Она содержит невиданной силы ревность, боль, взбунтовались нервы героя: «как больной с кровати, спрыгнул нерв», затем нервы «скачут бешеные, и уже у нервов подкашиваются ноги».
Автор поэмы мучительно спрашивает: «Будет любовь или нет? Какая - большая или крошечная?» Вся глава - это не трактат о любви, а выплеснутые наружу переживания поэта. В главе отражены эмоции лирического героя: «Алло! Кто говорит? Мама? Мама! Ваш сын прекрасно болен! Мама! У него пожар сердца». Любовь лирического героя поэмы отвергли (Это было, было в Одессе; «Приду в четыре», - сказала Мария 2 . / Восемь. / Девять. / Десять... Упал двенадцатый час, / как с плахи голова казненного; Вошла ты, / резкая, как «нате!», / муча перчатки замш, / сказала: «Знаете - / я выхожу замуж»), и это приводит его к отрицанию любви-сладкоголосого песнопения, потому что подлинная любовь трудная, это любовь-страдание.
Его представления о любви вызывающе, полемично откровенны и эпатирующи: «Мария! Поэт сонеты поет Тиане 3 , // а я / весь из мяса, человек весь - // тело твое просто прошу, // как просят христиане - // “Хлеб наш насущный - / даждь нам днесь”». Для лирического героя любовь равнозначна самой жизни. Лирика и грубость здесь внешне противоречат друг другу, но с психологической точки зрения реакция героя объяснима: его грубость - это реакция на отвержение его любви, это защитная реакция.
В. Каменский, спутник Маяковского по поездке в Одессу, писал о Марии, что она была совершенно необыкновенной девушкой, в ней «сочетались высокие качества пленительной внешности и интеллектуальная устремленность ко всему новому, современному, революционному...» «Взволнованный, взметенный вихрем любовных переживаний, после первых свиданий с Марией, - рассказывает В. Каменский, - он влетел к нам в гостиницу этаким праздничным весенним морским ветром и восторженно повторял: “Вот это девушка, вот это девушка!”... Маяковский, еще не знавший любви, впервые изведал это громадное чувство, с которым не мог справиться. Охваченный “пожаром любви”, он вообще не знал, как быть, что предпринять, куда деться».
Неутоленные, трагичные чувства героя не могут сосуществовать с холодным суесловием, с рафинированной, изысканной литературой. Для выражения подлинных и сильных чувств улице не хватает слов: «улица корчится безъязыкая - ей нечем кричать и разговаривать». Поэтому автор отрицает все то, что было прежде создано в сфере искусства:
Я над всем, что сделано, Ставлю «nihil».Из всех видов искусства Маяковский обращается к поэзии: она слишком оторвалась от реальной жизни и от реального языка, которым говорит улица, народ. Поэт гиперболизирует этот разрыв:
а во рту умерших слов разлагаются трупики.Для Маяковского важна душа народа, а не его внешний облик («Мы от копоти в оспе. Я знаю - солнце померкло б, увидев наших душ золотые россыпи»). Теме поэзии посвящена и третья глава:
А из сигаретного дыма / ликерною рюмкой вытягивалось пропитое лицо Северянина. Как вы смеете называться поэтом И, серенький, чирикать, как перепел. Сегодня / надо / кастетом / кроиться миру в черепе.Лирический герой заявляет о своем разрыве с предыдущими поэтами, с «чистой поэзией»:
От вас, которые влюбленностью мокли, От которых / в столетие слеза лилась, уйду я, / солнце моноклем вставлю в широко растопыренный глаз.Еще одно «долой» поэмы - «долой ваш строй», ваших «героев»: «железного Бисмарка», миллиардера Ротшильда и кумира многих поколений - Наполеона. «На цепочке Наполеона поведу, как мопса», - заявляет автор.
Через всю третью главу проходит тема крушения старого мира. В революции Маяковский видит способ покончить с этим ненавистным строем и призывает к революции - к этому кровавому, трагичному и праздничному действу, которое должно выжечь пошлость и серость жизни:
Идите! / Понедельники и вторники окрасим кровью в праздники! Пускай земле под ножами припомнится, кого хотела опошлить! Земле, / обжиревшей, как любовница, которую вылюбил Ротшильд! Чтоб флаги трепались в горячке пальбы, как у каждого порядочного праздника - выше вздымайте, фонарные столбы, окровавленные туши лабазников.Автор поэмы прозревает грядущее будущее, где не будет безлюбой любви, буржуазной рафинированной поэзии, буржуазного строя и религии терпения. И сам он видит себя «тринадцатым апостолом», «предтечей» и глашатаем нового мира, призывающим к очищению от бесцветной жизни:
Я, обсмеянный у сегодняшнего племени, как длинный скабрезный анекдот, вижу идущего через горы времени, которого не видит никто. Где глаз людей обрывается куцый, главой голодных орд, в терновом венце революций грядет шестнадцатый год. А я у вас - его предтеча!Герой стремится переплавить свою неутоленную боль, он как бы поднимается на новую высоту в своих личных переживаниях, стремясь уберечь будущее от унижений, выпавших на его долю. И он прозревает, чем закончится его горе и горе многих - «шестнадцатым годом».
Герой проходит в поэме тягостный путь взлетов и падений. Это стало возможным потому, что сердце его полно самых глубоких личных переживаний. В четвертую главу поэмы возвращается безысходная тоска по возлюбленной. «Мария! Мария! Мария!» - надрывно звучит имя рефреном, в нем - «рожденное слово, величием равное Богу». Сбивчивы и бесконечны мольбы, признания - ответа Марии нет. И начинается дерзкий бунт против Всевышнего - «недоучки, крохотного божика». Бунт против несовершенства земных отношений и чувств:
Отчего ты не выдумал, чтоб было без мук целовать, целовать, целовать?!Лирический герой поэмы - «красивый двадцатидвухлетний». С максимализмом входящего в жизнь молодого человека выражена в поэме мечта о времени, лишенном страданий, о грядущем бытии, где восторжествуют «миллионы огромных чистых любвей». Тема личных, непреодоленных потрясений перерастает в прославление будущего счастья.
Автор разочаровывается в нравственной силе религии. Революция, по Маяковскому, должна принести не только социальное освобождение, но и нравственное очищение. Антирелигиозный пафос поэмы был резко вызывающим, отталкивая одних и привлекая других. Например, М. Горького «поразила в поэме богоборческая струя». «Он цитировал стихи из “Облака в штанах” и говорил, что такого разговора с богом он никогда не читал... и что господу богу от Маяковского здорово влетело» 4 .
Я думал - ты всесильный божище, а ты недоучка, крохотный божик. Видишь, я нагибаюсь, / из-за голенища достаю сапожный ножик. Крылатые прохвосты! / Жмитесь в раю! Ерошьте перышки в испуганной тряске! Я тебя, пропахшего ладаном, раскрою отсюда до Аляски! ...Эй, вы! Небо! / Снимите шляпу! Я иду! Глухо. Вселенная спит, положив на лапу с клещами звезд огромное ухо.Особенности поэтики Маяковского
Поэме В. Маяковского "Облако в штанах" (как и другим его произведениям) свойственны гиперболизм, оригинальность, планетарность сравнений и метафор. Их чрезмерность порой создает трудности для восприятия. М. Цветаева, например, любившая стихи Маяковского, считала, что «Маяковского долго читать невыносимо от чисто физической растраты. После Маяковского нужно долго и много есть».
На трудность читать и понимать Маяковского обращал внимание еще К.И. Чуковский: «Образы Маяковского удивляют, поражают. Но в искусстве это опасно: для того, чтобы постоянно изумлять читателя, никакого таланта не хватит. В одном стихотворении Маяковского мы читаем, что поэт лижет раскаленную жаровню, в другом, что он глотает горящий булыжник, затем - вынимает у себя из спины позвоночник и играет на нем, как на флейте. Это ошеломляет. Но когда на других страницах он выдергивает у себя живые нервы и мастерит из них сетку для бабочек, когда он делает себе из солнца монокль, мы уже почти перестаем удивляться. А когда он затем наряжает облако в штаны (поэма "Облако в штанах"), спрашивает нас:
Вот, / хотите, / из правого глаза / выну целую цветущую рощу?!читателю уже все равно: хочешь - вынимай, не хочешь - нет. Читателя уже не проймешь. Он одеревенел» 5 . В своей экстравагантности Маяковский порой однообразен и потому его поэзию немногие любят.
Но ныне, после отшумевших совсем недавно бурных споров о Маяковском, попыток некоторых критиков сбросить самого Маяковского с парохода современности, вряд ли стоит доказывать, что Маяковский - это неповторимый, оригинальный поэт. Это поэт улицы и в то же время тончайший, легко ранимый лирик. В свое время (в 1921 году) К.И. Чуковский написал статью о поэзии А. Ахматовой и В. Маяковского - «тихой» поэзии одного и «громкой» поэзии другого поэта. Совершенно очевидно, что стихи этих поэтов не схожи, даже полярно противоположны. Кому же отдает предпочтение К.И. Чуковский? Критик не только противопоставляет стихи двух поэтов, но и сближает, потому что их объединяет присутствие в них поэзии: «Я, к своему удивлению, одинаково люблю обоих: и Ахматову, и Маяковского, для меня они оба свои. Для меня не существует вопроса: Ахматова или Маяковский? Мне мила и та культурная, тихая, старая Русь, которую воплощает Ахматова, и та плебейская, бурная, площадная, барабанно-бравурная, которую воплощает Маяковский. Для меня эти две стихии не исключают, а дополняют одна другую, они обе необходимы равно» 6 .
Вашу мысль,
мечтающую на размягченном мозгу,
как выжиревший лакей на засаленной кушетке,
буду дразнить об окровавленный сердца лоскут:
досыта изъиздеваюсь, нахальный и едкий.
У меня в душе ни одного седого волоса,
и старческой нежности нет в ней!
Мир огромив мощью голоса,
иду - красивый,
двадцатидвухлетний.
Нежные!
Вы любовь на скрипки ложите.
Любовь на литавры ложит грубый.
А себя, как я, вывернуть не можете,
чтобы были одни сплошные губы!
Приходите учиться -
из гостиной батистовая,
чинная чиновница ангельской лиги.
И которая губы спокойно перелистывает,
как кухарка страницы поваренной книги.
Хотите -
буду от мяса бешеный
- и, как небо, меняя тона -
хотите -
буду безукоризненно нежный,
не мужчина, а - облако в штанах!
Не верю, что есть цветочная Ницца!
Мною опять славословятся
мужчины, залежанные, как больница,
и женщины, истрепанные, как пословица.
Вы думаете, это бредит малярия?
Это было,
было в Одессе.
«Приду в четыре»,- сказала Мария.
Восемь.
Девять.
Десять.
Вот и вечер
в ночную жуть
ушел от окон,
хмурый,
декабрый.
В дряхлую спину хохочут и ржут
канделябры.
Меня сейчас узнать не могли бы:
жилистая громадина
стонет,
корчится.
Что может хотеться этакой глыбе?
А глыбе многое хочется!
Ведь для себя не важно
и то, что бронзовый,
и то, что сердце - холодной железкою.
Ночью хочется звон свой
спрятать в мягкое,
в женское.
И вот,
громадный,
горблюсь в окне,
плавлю лбом стекло окошечное.
Будет любовь или нет?
Какая -
большая или крошечная?
Откуда большая у тела такого:
должно быть, маленький,
смирный любёночек.
Она шарахается автомобильных гудков.
Любит звоночки коночек.
Еще и еще,
уткнувшись дождю
лицом в его лицо рябое,
жду,
обрызганный громом городского прибоя.
Полночь, с ножом мечась,
догнала,
зарезала,-
вон его!
Упал двенадцатый час,
как с плахи голова казненного.
В стеклах дождинки серые
свылись,
гримасу громадили,
как будто воют химеры
Собора Парижской Богоматери.
Проклятая!
Что же, и этого не хватит?
Скоро криком издерется рот.
Слышу:
тихо,
как больной с кровати,
спрыгнул нерв.
И вот,-
сначала прошелся
едва-едва,
потом забегал,
взволнованный,
четкий.
Теперь и он и новые два
мечутся отчаянной чечеткой.
Рухнула штукатурка в нижнем этаже.
Нервы -
большие,
маленькие,
многие!-
скачут бешеные,
и уже
у нервов подкашиваются ноги!
А ночь по комнате тинится и тинится,-
из тины не вытянуться отяжелевшему глазу.
Двери вдруг заляскали,
будто у гостиницы
не попадает зуб на зуб.
Вошла ты,
резкая, как «нате!»,
муча перчатки замш,
сказала:
«Знаете -
я выхожу замуж».
Что ж, выходите.
Ничего.
Покреплюсь.
Видите - спокоен как!
Как пульс
покойника.
Помните?
Вы говорили:
«Джек Лондон,
деньги,
любовь,
страсть»,-
а я одно видел:
вы - Джоконда,
которую надо украсть!
И украли.
Опять влюбленный выйду в игры,
огнем озаряя бровей загиб.
Что же!
И в доме, который выгорел,
иногда живут бездомные бродяги!
Дразните?
«Меньше, чем у нищего копеек,
у вас изумрудов безумий».
Помните!
Погибла Помпея,
когда раздразнили Везувий!
Эй!
Господа!
Любители
святотатств,
преступлений,
боен,-
а самое страшное
видели -
лицо мое,
когда
я
абсолютно спокоен?
И чувствую -
«я»
для меня мало.
Кто-то из меня вырывается упрямо.
Allo!
Кто говорит?
Мама?
Мама!
Ваш сын прекрасно болен!
Мама!
У него пожар сердца.
Скажите сестрам, Люде и Оле,-
ему уже некуда деться.
Каждое слово,
даже шутка,
которые изрыгает обгорающим ртом он,
выбрасывается, как голая проститутка
из горящего публичного дома.
Люди нюхают -
запахло жареным!
Нагнали каких-то.
Блестящие!
В касках!
Нельзя сапожища!
Скажите пожарным:
на сердце горящее лезут в ласках.
Я сам.
Глаза наслезнённые бочками выкачу.
Дайте о ребра опереться.
Выскочу! Выскочу! Выскочу! Выскочу!
Рухнули.
Не выскочишь из сердца!
На лице обгорающем
из трещины губ
обугленный поцелуишко броситься вырос.
Мама!
Петь не могу.
У церковки сердца занимается клирос!
Обгорелые фигурки слов и чисел
из черепа,
как дети из горящего здания.
Так страх
схватиться за небо
высил
горящие руки «Лузитании».
Трясущимся людям
в квартирное тихо
стоглазое зарево рвется с пристани.
Крик последний,-
ты хоть
о том, что горю, в столетия выстони!
Славьте меня!
Я великим не чета.
Я над всем, что сделано,
ставлю «nihil»1.
Я раньше думал -
книги делаются так:
пришел поэт,
легко разжал уста,
и сразу запел вдохновенный простак -
пожалуйста!
А оказывается -
прежде чем начнет петься,
долго ходят, размозолев от брожения,
и тихо барахтается в тине сердца
глупая вобла воображения.
Пока выкипячивают, рифмами пиликая,
из любвей и соловьев какое-то варево,
улица корчится безъязыкая -
ей нечем кричать и разговаривать.
Городов вавилонские башни,
возгордясь, возносим снова,
а бог
города на пашни
рушит,
мешая слово.
Улица муку молча пёрла.
Крик торчком стоял из глотки.
Топорщились, застрявшие поперек горла,
пухлые taxi и костлявые пролетки
грудь испешеходили.
Чахотки площе.
Город дорогу мраком запер.
И когда -
все-таки!-
выхаркнула давку на площадь,
спихнув наступившую на горло паперть,
думалось:
в хорах архангелова хорала
бог, ограбленный, идет карать!
А улица присела и заорала:
«Идемте жрать!»
Гримируют городу Круппы и Круппики
грозящих бровей морщь,
а во рту
умерших слов разлагаются трупики,
только два живут, жирея -
«сволочь»
и еще какое-то,
кажется, «борщ».
Поэты,
размокшие в плаче и всхлипе,
бросились от улицы, ероша космы:
«Как двумя такими выпеть
и барышню,
и любовь,
и цветочек под росами?»
А за поэтами -
уличные тыщи:
студенты,
проститутки,
подрядчики.
Господа!
Остановитесь!
Вы не нищие,
вы не смеете просить подачки!
Нам, здоровенным,
с шаго саженьим,
надо не слушать, а рвать их -
их,
присосавшихся бесплатным приложением
к каждой двуспальной кровати!
Их ли смиренно просить:
«Помоги мне!»
Молить о гимне,
об оратории!
Мы сами творцы в горящем гимне -
шуме фабрики и лаборатории.
Что мне до Фауста,
феерией ракет
скользящего с Мефистофелем в небесном паркете!
Я знаю -
гвоздь у меня в сапоге
кошмарней, чем фантазия у Гете2!
Я,
златоустейший,
чье каждое слово
душу новородит,
именинит тело,
говорю вам:
мельчайшая пылинка живого
ценнее всего, что я сделаю и сделал!
Слушайте!
Проповедует,
мечась и стеня,
сегодняшнего дня крикогубый Заратустра!
Мы
с лицом, как заспанная простыня,
с губами, обвисшими, как люстра,
мы,
каторжане города-лепрозория,
где золото и грязь изъязвили проказу,-
мы чище венецианского лазорья,
морями и солнцами омытого сразу!
Плевать, что нет
у Гомеров и Овидиев
людей, как мы,
от копоти в оспе.
Я знаю -
солнце померкло б, увидев
наших душ золотые россыпи!
Жилы и мускулы - молитв верней.
Нам ли вымаливать милостей времени!
Мы -
каждый -
держим в своей пятерне
миров приводные ремни!
Это взвело на Голгофы аудиторий
Петрограда, Москвы, Одессы, Киева,
и не было ни одного,
который
не кричал бы:
«Распни,
распни его!»
Но мне -
люди,
и те, что обидели -
вы мне всего дороже и ближе.
Видели,
как собака бьющую руку лижет?!
Я,
обсмеянный у сегодняшнего племени,
как длинный
скабрезный анекдот,
вижу идущего через горы времени,
которого не видит никто.
Где глаз людей обрывается куцый,
главой голодных орд,
в терновом венце революций
грядет шестнадцатый год.
А я у вас - его предтеча;
я - где боль, везде;
на каждой капле слёзовой течи
распял себя на кресте.
Уже ничего простить нельзя.
Я выжег души, где нежность растили.
Это труднее, чем взять
тысячу тысяч Бастилий!
И когда,
приход его
мятежом оглашая,
выйдете к спасителю -
вам я
душу вытащу,
растопчу,
чтоб большая!-
и окровавленную дам, как знамя.
Ах, зачем это,
откуда это
в светлое весело
грязных кулачищ замах!
Пришла
и голову отчаянием занавесила
мысль о сумасшедших домах.
И -
как в гибель дредноута
от душащих спазм
бросаются в разинутый люк -
сквозь свой
до крика разодранный глаз
лез, обезумев, Бурлюк.
Почти окровавив исслезенные веки,
вылез,
встал,
пошел
и с нежностью, неожиданной в жирном человеке
взял и сказал:
«Хорошо!»
Хорошо, когда в желтую кофту
душа от осмотров укутана!
Хорошо,
когда брошенный в зубы эшафоту,
крикнуть:
«Пейте какао Ван-Гутена!»
И эту секунду,
бенгальскую,
громкую,
я ни на что б не выменял,
я ни на...
А из сигарного дыма
ликерною рюмкой
вытягивалось пропитое лицо Северянина.
Как вы смеете называться поэтом
и, серенький, чирикать, как перепел!
Сегодня
надо
кастетом
кроиться миру в черепе!
Вы,
обеспокоенные мыслью одной -
«изящно пляшу ли»,-
смотрите, как развлекаюсь
я -
площадной
сутенер и карточный шулер.
От вас,
которые влюбленностью мокли,
от которых
в столетия слеза лилась,
уйду я,
солнце моноклем
вставлю в широко растопыренный глаз.
Невероятно себя нарядив,
пойду по земле,
чтоб нравился и жегся,
а впереди
на цепочке Наполеона поведу, как мопса.
Вся земля поляжет женщиной,
заерзает мясами, хотя отдаться;
вещи оживут -
губы вещины
засюсюкают:
«цаца, цаца, цаца!»
Вдруг
и тучи
и облачное прочее
подняло на небе невероятную качку,
как будто расходятся белые рабочие,
небу объявив озлобленную стачку.
Гром из-за тучи, зверея, вылез,
громадные ноздри задорно высморкая,
и небье лицо секунду кривилось
суровой гримасой железного Бисмарка.
И кто-то,
запутавшись в облачных путах,
вытянул руки к кафе -
и будто по-женски,
и нежный как будто,
и будто бы пушки лафет.
Вы думаете -
это солнце нежненько
треплет по щечке кафе?
Это опять расстрелять мятежников
грядет генерал Галифе!
Выньте, гулящие, руки из брюк -
берите камень, нож или бомбу,
а если у которого нету рук -
пришел чтоб и бился лбом бы!
Идите, голодненькие,
потненькие,
покорненькие,
закисшие в блохастом грязненьке!
Идите!
Понедельники и вторники
окрасим кровью в праздники!
Пускай земле под ножами припомнится,
кого хотела опошлить!
Земле,
обжиревшей, как любовница,
которую вылюбил Ротшильд!
Чтоб флаги трепались в горячке пальбы,
как у каждого порядочного праздника -
выше вздымайте, фонарные столбы,
окровавленные туши лабазников.
Изругивался,
вымаливался,
резал,
лез за кем-то
вгрызаться в бока.
На небе, красный, как марсельеза,
вздрагивал, околевая, закат.
Уже сумашествие.
Ничего не будет.
Ночь придет,
перекусит
и съест.
Видите -
небо опять иудит
пригоршнью обгрызанных предательством звезд?
Пришла.
Пирует Мамаем,
задом на город насев.
Эту ночь глазами не проломаем,
черную, как Азеф!
Ежусь, зашвырнувшись в трактирные углы,
вином обливаю душу и скатерть
и вижу:
в углу - глаза круглы,-
глазами в сердце въелась богоматерь.
Чего одаривать по шаблону намалеванному
сиянием трактирную ораву!
Видишь - опять
голгофнику оплеванному
предпочитают Варавву?
Может быть, нарочно я
в человечьем месиве
лицом никого не новей.
Я,
может быть,
самый красивый
из всех твоих сыновей.
Дай им,
заплесневшим в радости,
скорой смерти времени,
чтоб стали дети, должные подрасти,
мальчики - отцы,
девочки - забеременели.
И новым рожденным дай обрасти
пытливой сединой волхвов,
и придут они -
и будут детей крестить
именами моих стихов.
Я, воспевающий машину и Англию,
может быть, просто,
в самом обыкновенном Евангелии
тринадцатый апостол.
И когда мой голос
похабно ухает -
от часа к часу,
целые сутки,
может быть, Иисус Христос нюхает
моей души незабудки.
Мария! Мария! Мария!
Пусти, Мария!
Я не могу на улицах!
Не хочешь?
Ждешь,
как щеки провалятся ямкою
попробованный всеми,
пресный,
я приду
и беззубо прошамкаю,
что сегодня я
«удивительно честный».
Мария,
видишь -
я уже начал сутулиться.
В улицах
люди жир продырявят в четырехэтажных зобах,
высунут глазки,
потертые в сорокгодовой таске,-
перехихикиваться,
что у меня в зубах
- опять!-
черствая булка вчерашней ласки.
Дождь обрыдал тротуары,
лужами сжатый жулик,
мокрый, лижет улиц забитый булыжником труп,
а на седых ресницах -
да!-
на ресницах морозных сосулек
слезы из глаз -
да!-
из опущенных глаз водосточных труб.
Всех пешеходов морда дождя обсосала,
а в экипажах лощился за жирным атлетом атлет;
лопались люди,
проевшись насквозь,
и сочилось сквозь трещины сало,
мутной рекой с экипажей стекала
вместе с иссосанной булкой
жевотина старых котлет.
Мария!
Как в зажиревшее ухо втиснуть им тихое слово?
Птица
побирается песней,
поет,
голодна и звонка,
а я человек, Мария,
простой,
выхарканный чахоточной ночью в грязную руку Пресни.
Мария, хочешь такого?
Пусти, Мария!
Судорогой пальцев зажму я железное горло звонка!
Звереют улиц выгоны.
На шее ссадиной пальцы давки.
Видишь - натыканы
в глаза из дамских шляп булавки!
Детка!
Не бойся,
что у меня на шее воловьей
потноживотые женщины мокрой горою сидят,-
это сквозь жизнь я тащу
миллионы огромных чистых любовей
и миллион миллионов маленьких грязных любят.
Не бойся,
что снова,
в измены ненастье,
прильну я к тысячам хорошеньких лиц,-
«любящие Маяковского!»-
да ведь это ж династия
на сердце сумасшедшего восшедших цариц.
Мария, ближе!
В раздетом бесстыдстве,
в боящейся дрожи ли,
но дай твоих губ неисцветшую прелесть:
я с сердцем ни разу до мая не дожили,
а в прожитой жизни
лишь сотый апрель есть.
Мария!
Поэт сонеты поет Тиане,
а я -
весь из мяса,
человек весь -
тело твое просто прошу,
как просят христиане -
«хлеб наш насущный
даждь нам днесь».
Мария - дай!
Мария!
Имя твое я боюсь забыть,
как поэт боится забыть
какое-то
в муках ночей рожденное слово,
величием равное богу.
Тело твое
я буду беречь и любить,
как солдат,
обрубленный войною,
ненужный,
ничей,
бережет свою единственную ногу.
Мария -
не хочешь?
Не хочешь!
Значит - опять
темно и понуро
сердце возьму,
слезами окапав,
нести,
как собака,
которая в конуру
несет
перееханную поездом лапу.
Кровью сердце дорогу радую,
липнет цветами у пыли кителя.
Тысячу раз опляшет Иродиадой
солнце землю -
голову Крестителя.
И когда мое количество лет
выпляшет до конца -
миллионом кровинок устелется след
к дому моего отца.
Вылезу
грязный (от ночевок в канавах),
стану бок о бок,
наклонюсь
и скажу ему на ухо:
- Послушайте, господин бог!
Как вам не скушно
в облачный кисель
ежедневно обмакивать раздобревшие глаза?
Давайте - знаете -
устроимте карусель
на дереве изучения добра и зла!
Вездесущий, ты будешь в каждом шкапу,
и вина такие расставим по столу,
чтоб захотелось пройтись в ки-ка-пу
хмурому Петру Апостолу.
А в рае опять поселим Евочек:
прикажи,-
сегодня ночью ж
со всех бульваров красивейших девочек
я натащу тебе.
Хочешь?
Не хочешь?
Мотаешь головою, кудластый?
Супишь седую бровь?
Ты думаешь -
этот,
за тобою, крыластый,
знает, что такое любовь?
Я тоже ангел, я был им -
сахарным барашком выглядывал в глаз,
но больше не хочу дарить кобылам
из сервской муки изваянных ваз.
Всемогущий, ты выдумал пару рук,
сделал,
что у каждого есть голова,-
отчего ты не выдумал,
чтоб было без мук
целовать, целовать, целовать?!
Я думал - ты всесильный божище,
а ты недоучка, крохотный божик.
Видишь, я нагибаюсь,
из-за голенища
достаю сапожный ножик.
Крыластые прохвосты!
Жмитесь в раю!
Ерошьте перышки в испуганной тряске!
Я тебя, пропахшего ладаном, раскрою
отсюда до Аляски!
Меня не остановите.
Вру я,
в праве ли,
но я не могу быть спокойней.
Смотрите -
звезды опять обезглавили
и небо окровавили бойней!
Эй, вы!
Небо!
Снимите шляпу!
Я иду!
Вселенная спит,
положив на лапу
с клещами звезд огромное ухо.
Анализ поэмы Маяковского "Облако в штанах"
Первоначальное название поэмы – "Тринадцатый апостол" – было заменено цензурой. Маяковский рассказывал: «Когда я пришел с этим произведением в цензуру, то меня спросили: “Что вы, на каторгу захотели?” Я сказал, что ни в каком случае, что это ни в коем случае меня не устраивает. Тогда мне вычеркнули шесть страниц, в том числе и заглавие. Это – вопрос о том, откуда взялось заглавие. Меня спросили – как я могу соединить лирику и большую грубость. Тогда я сказал: "Хорошо, я буду, если хотите, как бешеный, если хотите, буду самым нежным, не мужчина, а облако в штанах"»1.
Первое издание поэмы (1915) содержало большое количество цензурных купюр. Полностью, без купюр поэма вышла в начале 1918 года в Москве с предисловием В. Маяковского: «"Облако в штанах"... считаю катехизисом сегодняшнего искусства: “Долой вашу любовь!”, “Долой ваше искусство!”, “Долой ваш строй!”, “Долой вашу религию” – четыре крика четырех частей».
Каждая часть поэмы выражает определенную идею. Но саму поэму нельзя строго делить на главы, в которых последовательно выражены четыре крика «Долой!». Поэма вовсе не разграфлена на отсеки со своим «Долой!», а представляет собой целостный, страстный лирический монолог, вызванный трагедией неразделенной любви. Переживания лирического героя захватывают разные сферы жизни, в том числе и те, где господствуют безлюбая любовь, лжеискусство, преступная власть, проповедуется христианское терпение. Движение лирического сюжета поэмы обусловлено исповедью героя, временами достигающей высокого трагизма (первые публикации отрывков из «Облака» имели подзаголовок «трагедия»).
Первая часть поэмы – о трагической неразделенной любви поэта. Она содержит невиданной силы ревность, боль, взбунтовались нервы героя: «как больной с кровати, спрыгнул нерв», затем нервы «скачут бешеные, и уже у нервов подкашиваются ноги».
Автор поэмы мучительно спрашивает: «Будет любовь или нет? Какая – большая или крошечная?» Вся глава – это не трактат о любви, а выплеснутые наружу переживания поэта. В главе отражены эмоции лирического героя: «Алло! Кто говорит? Мама? Мама! Ваш сын прекрасно болен! Мама! У него пожар сердца». Любовь лирического героя поэмы отвергли (Это было, было в Одессе; «Приду в четыре», – сказала Мария2. / Восемь. / Девять. / Десять... Упал двенадцатый час, / как с плахи голова казненного; Вошла ты, / резкая, как «нате!», / муча перчатки замш, / сказала: «Знаете – / я выхожу замуж»), и это приводит его к отрицанию любви-сладкоголосого песнопения, потому что подлинная любовь трудная, это любовь-страдание.
Его представления о любви вызывающе, полемично откровенны и эпатирующи: «Мария! Поэт сонеты поет Тиане3, // а я / весь из мяса, человек весь – // тело твое просто прошу, // как просят христиане – // “Хлеб наш насущный – / даждь нам днесь”». Для лирического героя любовь равнозначна самой жизни. Лирика и грубость здесь внешне противоречат друг другу, но с психологической точки зрения реакция героя объяснима: его грубость – это реакция на отвержение его любви, это защитная реакция.
В. Каменский, спутник Маяковского по поездке в Одессу, писал о Марии, что она была совершенно необыкновенной девушкой, в ней «сочетались высокие качества пленительной внешности и интеллектуальная устремленность ко всему новому, современному, революционному...» «Взволнованный, взметенный вихрем любовных переживаний, после первых свиданий с Марией, – рассказывает В. Каменский, – он влетел к нам в гостиницу этаким праздничным весенним морским ветром и восторженно повторял: “Вот это девушка, вот это девушка!”... Маяковский, еще не знавший любви, впервые изведал это громадное чувство, с которым не мог справиться. Охваченный “пожаром любви”, он вообще не знал, как быть, что предпринять, куда деться».
Неутоленные, трагичные чувства героя не могут сосуществовать с холодным суесловием, с рафинированной, изысканной литературой. Для выражения подлинных и сильных чувств улице не хватает слов: «улица корчится безъязыкая – ей нечем кричать и разговаривать». Поэтому автор отрицает все то, что было прежде создано в сфере искусства:
Я над всем, что сделано,
Ставлю «nihil».
Из всех видов искусства Маяковский обращается к поэзии: она слишком оторвалась от реальной жизни и от реального языка, которым говорит улица, народ. Поэт гиперболизирует этот разрыв:
умерших слов разлагаются трупики.
Для Маяковского важна душа народа, а не его внешний облик («Мы от копоти в оспе. Я знаю – солнце померкло б, увидев наших душ золотые россыпи»). Теме поэзии посвящена и третья глава:
А из сигаретного дыма / ликерною рюмкой
вытягивалось пропитое лицо Северянина.
Как вы смеете называться поэтом
И, серенький, чирикать, как перепел.
Сегодня / надо / кастетом / кроиться миру в черепе.
Лирический герой заявляет о своем разрыве с предыдущими поэтами, с «чистой поэзией»:
От вас, которые влюбленностью мокли,
От которых / в столетие слеза лилась,
уйду я, / солнце моноклем
вставлю в широко растопыренный глаз.
Еще одно «долой» поэмы – «долой ваш строй», ваших «героев»: «железного Бисмарка», миллиардера Ротшильда и кумира многих поколений – Наполеона. «На цепочке Наполеона поведу, как мопса», – заявляет автор.
Через всю третью главу проходит тема крушения старого мира. В революции Маяковский видит способ покончить с этим ненавистным строем и призывает к революции – к этому кровавому, трагичному и праздничному действу, которое должно выжечь пошлость и серость жизни:
Идите! / Понедельники и вторники
окрасим кровью в праздники!
Пускай земле под ножами припомнится,
кого хотела опошлить!
Земле, / обжиревшей, как любовница,
которую вылюбил Ротшильд!
Чтоб флаги трепались в горячке пальбы,
как у каждого порядочного праздника –
выше вздымайте, фонарные столбы,
окровавленные туши лабазников.
Автор поэмы прозревает грядущее будущее, где не будет безлюбой любви, буржуазной рафинированной поэзии, буржуазного строя и религии терпения. И сам он видит себя «тринадцатым апостолом», «предтечей» и глашатаем нового мира, призывающим к очищению от бесцветной жизни:
Я, обсмеянный у сегодняшнего племени,
как длинный скабрезный анекдот,
вижу идущего через горы времени,
которого не видит никто.
Где глаз людей обрывается куцый,
главой голодных орд,
в терновом венце революций
грядет шестнадцатый год.
А я у вас – его предтеча!
Герой стремится переплавить свою неутоленную боль, он как бы поднимается на новую высоту в своих личных переживаниях, стремясь уберечь будущее от унижений, выпавших на его долю. И он прозревает, чем закончится его горе и горе многих – «шестнадцатым годом».
Герой проходит в поэме тягостный путь взлетов и падений. Это стало возможным потому, что сердце его полно самых глубоких личных переживаний. В четвертую главу поэмы возвращается безысходная тоска по возлюбленной. «Мария! Мария! Мария!» – надрывно звучит имя рефреном, в нем – «рожденное слово, величием равное Богу». Сбивчивы и бесконечны мольбы, признания – ответа Марии нет. И начинается дерзкий бунт против Всевышнего – «недоучки, крохотного божика». Бунт против несовершенства земных отношений и чувств:
Отчего ты не выдумал,
чтоб было без мук
целовать, целовать, целовать?!
Лирический герой поэмы – «красивый двадцатидвухлетний». С максимализмом входящего в жизнь молодого человека выражена в поэме мечта о времени, лишенном страданий, о грядущем бытии, где восторжествуют «миллионы огромных чистых любвей». Тема личных, непреодоленных потрясений перерастает в прославление будущего счастья.
Автор разочаровывается в нравственной силе религии. Революция, по Маяковскому, должна принести не только социальное освобождение, но и нравственное очищение. Антирелигиозный пафос поэмы был резко вызывающим, отталкивая одних и привлекая других. Например, М. Горького «поразила в поэме богоборческая струя». «Он цитировал стихи из “Облака в штанах” и говорил, что такого разговора с богом он никогда не читал... и что господу богу от Маяковского здорово влетело»4.
Я думал – ты всесильный божище,
а ты недоучка, крохотный божик.
Видишь, я нагибаюсь, / из-за голенища
достаю сапожный ножик.
Крылатые прохвосты! / Жмитесь в раю!
Ерошьте перышки в испуганной тряске!
Я тебя, пропахшего ладаном, раскрою
отсюда до Аляски!
Эй, вы! Небо! / Снимите шляпу! Я иду!
Вселенная спит,
положив на лапу
с клещами звезд огромное ухо.
Особенности поэтики Маяковского
Поэме В. Маяковского "Облако в штанах" (как и другим его произведениям) свойственны гиперболизм, оригинальность, планетарность сравнений и метафор. Их чрезмерность порой создает трудности для восприятия. М. Цветаева, например, любившая стихи Маяковского, считала, что «Маяковского долго читать невыносимо от чисто физической растраты. После Маяковского нужно долго и много есть».
На трудность читать и понимать Маяковского обращал внимание еще К.И. Чуковский: «Образы Маяковского удивляют, поражают. Но в искусстве это опасно: для того, чтобы постоянно изумлять читателя, никакого таланта не хватит. В одном стихотворении Маяковского мы читаем, что поэт лижет раскаленную жаровню, в другом, что он глотает горящий булыжник, затем – вынимает у себя из спины позвоночник и играет на нем, как на флейте. Это ошеломляет. Но когда на других страницах он выдергивает у себя живые нервы и мастерит из них сетку для бабочек, когда он делает себе из солнца монокль, мы уже почти перестаем удивляться. А когда он затем наряжает облако в штаны (поэма "Облако в штанах"), спрашивает нас:
Вот, / хотите, / из правого глаза / выну
целую цветущую рощу?!
читателю уже все равно: хочешь – вынимай, не хочешь – нет. Читателя уже не проймешь. Он одеревенел»5. В своей экстравагантности Маяковский порой однообразен и потому его поэзию немногие любят.
Но ныне, после отшумевших совсем недавно бурных споров о Маяковском, попыток некоторых критиков сбросить самого Маяковского с парохода современности, вряд ли стоит доказывать, что Маяковский – это неповторимый, оригинальный поэт. Это поэт улицы и в то же время тончайший, легко ранимый лирик. В свое время (в 1921 году) К.И. Чуковский написал статью о поэзии А. Ахматовой и В. Маяковского – «тихой» поэзии одного и «громкой» поэзии другого поэта. Совершенно очевидно, что стихи этих поэтов не схожи, даже полярно противоположны. Кому же отдает предпочтение К.И. Чуковский? Критик не только противопоставляет стихи двух поэтов, но и сближает, потому что их объединяет присутствие в них поэзии: «Я, к своему удивлению, одинаково люблю обоих: и Ахматову, и Маяковского, для меня они оба свои. Для меня не существует вопроса: Ахматова или Маяковский? Мне мила и та культурная, тихая, старая Русь, которую воплощает Ахматова, и та плебейская, бурная, площадная, барабанно-бравурная, которую воплощает Маяковский. Для меня эти две стихии не исключают, а дополняют одна другую, они обе необходимы равно»6.
Тетраптих
(вступление)
Вашу мысль,
мечтающую на размягченном мозгу,
как выжиревший лакей на засаленной кушетке,
буду дразнить об окровавленный сердца лоскут:
досыта изъиздеваюсь, нахальный и едкий.
У меня в душе ни одного седого волоса,
и старческой нежности нет в ней!
Мир огромив мощью голоса,
иду - красивый,
двадцатидвухлетний.
Нежные!
Вы любовь на скрипки ложите.
Любовь на литавры ложит грубый.
А себя, как я, вывернуть не можете,
чтобы были одни сплошные губы!
Приходите учиться -
из гостиной батистовая,
чинная чиновница ангельской лиги.
И которая губы спокойно перелистывает,
как кухарка страницы поваренной книги.
Хотите -
буду от мяса бешеный
- и, как небо, меняя тона -
хотите -
буду безукоризненно нежный,
не мужчина, а - облако в штанах!
Не верю, что есть цветочная Ницца!
Мною опять славословятся
мужчины, залежанные, как больница,
и женщины, истрепанные, как пословица.
Вы думаете, это бредит малярия?
Это было,
было в Одессе.
«Приду в четыре»,- сказала Мария.
Восемь.
Девять.
Десять.
Вот и вечер
в ночную жуть
ушел от окон,
хмурый,
декабрый.
В дряхлую спину хохочут и ржут
канделябры.
Меня сейчас узнать не могли бы:
жилистая громадина
стонет,
корчится.
Что может хотеться этакой глыбе?
А глыбе многое хочется!
Ведь для себя не важно
и то, что бронзовый,
и то, что сердце - холодной железкою.
Ночью хочется звон свой
спрятать в мягкое,
в женское.
И вот,
громадный,
горблюсь в окне,
плавлю лбом стекло окошечное.
Будет любовь или нет?
Какая -
большая или крошечная?
Откуда большая у тела такого:
должно быть, маленький,
смирный любёночек.
Она шарахается автомобильных гудков.
Любит звоночки коночек.
Еще и еще,
уткнувшись дождю
лицом в его лицо рябое,
жду,
обрызганный громом городского прибоя.
Полночь, с ножом мечась,
догнала,
зарезала,-
вон его!
Упал двенадцатый час,
как с плахи голова казненного.
В стеклах дождинки серые
свылись,
гримасу громадили,
как будто воют химеры
Собора Парижской Богоматери.
Проклятая!
Что же, и этого не хватит?
Скоро криком издерется рот.
Слышу:
тихо,
как больной с кровати,
спрыгнул нерв.
И вот,-
сначала прошелся
едва-едва,
потом забегал,
взволнованный,
четкий.
Теперь и он и новые два
мечутся отчаянной чечеткой.
Рухнула штукатурка в нижнем этаже.
Нервы -
большие,
маленькие,
многие!-
скачут бешеные,
и уже
у нервов подкашиваются ноги!
А ночь по комнате тинится и тинится,-
из тины не вытянуться отяжелевшему глазу.
Двери вдруг заляскали,
будто у гостиницы
не попадает зуб на зуб.
Вошла ты,
резкая, как «нате!»,
муча перчатки замш,
сказала:
«Знаете -
я выхожу замуж».
Что ж, выходите.
Ничего.
Покреплюсь.
Видите - спокоен как!
Как пульс
покойника.
Помните?
Вы говорили:
«Джек Лондон,
деньги,
любовь,
страсть»,-
а я одно видел:
вы - Джоконда,
которую надо украсть!
И украли.
Опять влюбленный выйду в игры,
огнем озаряя бровей загиб.
Что же!
И в доме, который выгорел,
иногда живут бездомные бродяги!
Дразните?
«Меньше, чем у нищего копеек,
у вас изумрудов безумий».
Помните!
Погибла Помпея,
когда раздразнили Везувий!
Эй!
Господа!
Любители
святотатств,
преступлений,
боен,-
а самое страшное
видели -
лицо мое,
когда
я
абсолютно спокоен?
И чувствую -
«я»
для меня мало.
Кто-то из меня вырывается упрямо.
Allo!
Кто говорит?
Мама?
Мама!
Ваш сын прекрасно болен!
Мама!
У него пожар сердца.
Скажите сестрам, Люде и Оле,-
ему уже некуда деться.
Каждое слово,
даже шутка,
которые изрыгает обгорающим ртом он,
выбрасывается, как голая проститутка
из горящего публичного дома.
Люди нюхают -
запахло жареным!
Нагнали каких-то.
Блестящие!
В касках!
Нельзя сапожища!
Скажите пожарным:
на сердце горящее лезут в ласках.
Я сам.
Глаза наслезнённые бочками выкачу.
Дайте о ребра опереться.
Выскочу! Выскочу! Выскочу! Выскочу!
Рухнули.
Не выскочишь из сердца!
На лице обгорающем
из трещины губ
обугленный поцелуишко броситься вырос.
Мама!
Петь не могу.
У церковки сердца занимается клирос!
Обгорелые фигурки слов и чисел
из черепа,
как дети из горящего здания.
Так страх
схватиться за небо
высил
горящие руки «Лузитании».
Трясущимся людям
в квартирное тихо
стоглазое зарево рвется с пристани.
Крик последний,-
ты хоть
о том, что горю, в столетия выстони!
Славьте меня!
Я великим не чета.
Я над всем, что сделано,
ставлю «nihil».
Я раньше думал -
книги делаются так:
пришел поэт,
легко разжал уста,
и сразу запел вдохновенный простак -
пожалуйста!
А оказывается -
прежде чем начнет петься,
долго ходят, размозолев от брожения,
и тихо барахтается в тине сердца
глупая вобла воображения.
Пока выкипячивают, рифмами пиликая,
из любвей и соловьев какое-то варево,
улица корчится безъязыкая -
ей нечем кричать и разговаривать.
Городов вавилонские башни,
возгордясь, возносим снова,
а бог
города на пашни
рушит,
мешая слово.
Улица муку молча пёрла.
Крик торчком стоял из глотки.
Топорщились, застрявшие поперек горла,
пухлые taxi и костлявые пролетки
грудь испешеходили.
Чахотки площе.
Город дорогу мраком запер.
И когда -
все-таки!-
выхаркнула давку на площадь,
спихнув наступившую на горло паперть,
думалось:
в хорах архангелова хорала
бог, ограбленный, идет карать!
А улица присела и заорала:
«Идемте жрать!»
Гримируют городу Круппы и Круппики
грозящих бровей морщь,
а во рту
умерших слов разлагаются трупики,
только два живут, жирея -
«сволочь»
и еще какое-то,
кажется, «борщ».
Поэты,
размокшие в плаче и всхлипе,
бросились от улицы, ероша космы:
«Как двумя такими выпеть
и барышню,
и любовь,
и цветочек под росами?»
А за поэтами -
уличные тыщи:
студенты,
проститутки,
подрядчики.
Господа!
Остановитесь!
Вы не нищие,
вы не смеете просить подачки!
Нам, здоровенным,
с шаго саженьим,
надо не слушать, а рвать их -
их,
присосавшихся бесплатным приложением
к каждой двуспальной кровати!
Их ли смиренно просить:
«Помоги мне!»
Молить о гимне,
об оратории!
Мы сами творцы в горящем гимне -
шуме фабрики и лаборатории.
Что мне до Фауста,
феерией ракет
скользящего с Мефистофелем в небесном паркете!
Я знаю -
гвоздь у меня в сапоге
кошмарней, чем фантазия у Гете!
Я,
златоустейший,
чье каждое слово
душу новородит,
именинит тело,
говорю вам:
мельчайшая пылинка живого
ценнее всего, что я сделаю и сделал!
Слушайте!
Проповедует,
мечась и стеня,
сегодняшнего дня крикогубый Заратустра!
Мы
с лицом, как заспанная простыня,
с губами, обвисшими, как люстра,
мы,
каторжане города-лепрозория,
где золото и грязь изъязвили проказу,-
мы чище венецианского лазорья,
морями и солнцами омытого сразу!
Плевать, что нет
у Гомеров и Овидиев
людей, как мы,
от копоти в оспе.
Я знаю -
солнце померкло б, увидев
наших душ золотые россыпи!
Жилы и мускулы - молитв верней.
Нам ли вымаливать милостей времени!
Мы -
каждый -
держим в своей пятерне
миров приводные ремни!
Это взвело на Голгофы аудиторий
Петрограда, Москвы, Одессы, Киева,
и не было ни одного,
который
не кричал бы:
«Распни,
распни его!»
Но мне -
люди,
и те, что обидели -
вы мне всего дороже и ближе.
Видели,
как собака бьющую руку лижет?!
Я,
обсмеянный у сегодняшнего племени,
как длинный
скабрезный анекдот,
вижу идущего через горы времени,
которого не видит никто.
Где глаз людей обрывается куцый,
главой голодных орд,
в терновом венце революций
грядет шестнадцатый год.
А я у вас - его предтеча;
я - где боль, везде;
на каждой капле слёзовой течи
распял себя на кресте.
Уже ничего простить нельзя.
Я выжег души, где нежность растили.
Это труднее, чем взять
тысячу тысяч Бастилий!
И когда,
приход его
мятежом оглашая,
выйдете к спасителю -
вам я
душу вытащу,
растопчу,
чтоб большая!-
и окровавленную дам, как знамя.
Ах, зачем это,
откуда это
в светлое весело
грязных кулачищ замах!
Пришла
и голову отчаянием занавесила
мысль о сумасшедших домах.
И -
как в гибель дредноута
от душащих спазм
бросаются в разинутый люк -
сквозь свой
до крика разодранный глаз
лез, обезумев, Бурлюк.
Почти окровавив исслезенные веки,
вылез,
встал,
пошел
и с нежностью, неожиданной в жирном человеке
взял и сказал:
«Хорошо!»
Хорошо, когда в желтую кофту
душа от осмотров укутана!
Хорошо,
когда брошенный в зубы эшафоту,
крикнуть:
«Пейте какао Ван-Гутена!»
И эту секунду,
бенгальскую,
громкую,
я ни на что б не выменял,
я ни на...
А из сигарного дыма
ликерною рюмкой
вытягивалось пропитое лицо Северянина.
Как вы смеете называться поэтом
и, серенький, чирикать, как перепел!
Сегодня
надо
кастетом
кроиться миру в черепе!
Вы,
обеспокоенные мыслью одной -
«изящно пляшу ли»,-
смотрите, как развлекаюсь
я -
площадной
сутенер и карточный шулер.
От вас,
которые влюбленностью мокли,
от которых
в столетия слеза лилась,
уйду я,
солнце моноклем
вставлю в широко растопыренный глаз.
Невероятно себя нарядив,
пойду по земле,
чтоб нравился и жегся,
а впереди
на цепочке Наполеона поведу, как мопса.
Вся земля поляжет женщиной,
заерзает мясами, хотя отдаться;
вещи оживут -
губы вещины
засюсюкают:
«цаца, цаца, цаца!»
Вдруг
и тучи
и облачное прочее
подняло на небе невероятную качку,
как будто расходятся белые рабочие,
небу объявив озлобленную стачку.
Гром из-за тучи, зверея, вылез,
громадные ноздри задорно высморкая,
и небье лицо секунду кривилось
суровой гримасой железного Бисмарка.
И кто-то,
запутавшись в облачных путах,
вытянул руки к кафе -
и будто по-женски,
и нежный как будто,
и будто бы пушки лафет.
Вы думаете -
это солнце нежненько
треплет по щечке кафе?
Это опять расстрелять мятежников
грядет генерал Галифе!
Выньте, гулящие, руки из брюк -
берите камень, нож или бомбу,
а если у которого нету рук -
пришел чтоб и бился лбом бы!
Идите, голодненькие,
потненькие,
покорненькие,
закисшие в блохастом грязненьке!
Идите!
Понедельники и вторники
окрасим кровью в праздники!
Пускай земле под ножами припомнится,
кого хотела опошлить!
Земле,
обжиревшей, как любовница,
которую вылюбил Ротшильд!
Чтоб флаги трепались в горячке пальбы,
как у каждого порядочного праздника -
выше вздымайте, фонарные столбы,
окровавленные туши лабазников.
Изругивался,
вымаливался,
резал,
лез за кем-то
вгрызаться в бока.
На небе, красный, как марсельеза,
вздрагивал, околевая, закат.
Уже сумашествие.
Ничего не будет.
Ночь придет,
перекусит
и съест.
Видите -
небо опять иудит
пригоршнью обгрызанных предательством звезд?
Пришла.
Пирует Мамаем,
задом на город насев.
Эту ночь глазами не проломаем,
черную, как Азеф!
Ежусь, зашвырнувшись в трактирные углы,
вином обливаю душу и скатерть
и вижу:
в углу - глаза круглы,-
глазами в сердце въелась богоматерь.
Чего одаривать по шаблону намалеванному
сиянием трактирную ораву!
Видишь - опять
голгофнику оплеванному
предпочитают Варавву?
Может быть, нарочно я
в человечьем месиве
лицом никого не новей.
Я,
может быть,
самый красивый
из всех твоих сыновей.
Дай им,
заплесневшим в радости,
скорой смерти времени,
чтоб стали дети, должные подрасти,
мальчики - отцы,
девочки - забеременели.
И новым рожденным дай обрасти
пытливой сединой волхвов,
и придут они -
и будут детей крестить
именами моих стихов.
Я, воспевающий машину и Англию,
может быть, просто,
в самом обыкновенном Евангелии
тринадцатый апостол.
И когда мой голос
похабно ухает -
от часа к часу,
целые сутки,
может быть, Иисус Христос нюхает
моей души незабудки.
Мария! Мария! Мария!
Пусти, Мария!
Я не могу на улицах!
Не хочешь?
Ждешь,
как щеки провалятся ямкою
попробованный всеми,
пресный,
я приду
и беззубо прошамкаю,
что сегодня я
«удивительно честный».
Мария,
видишь -
я уже начал сутулиться.
В улицах
люди жир продырявят в четырехэтажных зобах,
высунут глазки,
потертые в сорокгодовой таске,-
перехихикиваться,
что у меня в зубах
- опять!-
черствая булка вчерашней ласки.
Дождь обрыдал тротуары,
лужами сжатый жулик,
мокрый, лижет улиц забитый булыжником труп,
а на седых ресницах -
да!-
на ресницах морозных сосулек
слезы из глаз -
да!-
из опущенных глаз водосточных труб.
Всех пешеходов морда дождя обсосала,
а в экипажах лощился за жирным атлетом атлет;
лопались люди,
проевшись насквозь,
и сочилось сквозь трещины сало,
мутной рекой с экипажей стекала
вместе с иссосанной булкой
жевотина старых котлет.
Мария!
Как в зажиревшее ухо втиснуть им тихое слово?
Птица
побирается песней,
поет,
голодна и звонка,
а я человек, Мария,
простой,
выхарканный чахоточной ночью в грязную руку Пресни.
Мария, хочешь такого?
Пусти, Мария!
Судорогой пальцев зажму я железное горло звонка!
Звереют улиц выгоны.
На шее ссадиной пальцы давки.
Видишь - натыканы
в глаза из дамских шляп булавки!
Детка!
Не бойся,
что у меня на шее воловьей
потноживотые женщины мокрой горою сидят,-
это сквозь жизнь я тащу
миллионы огромных чистых любовей
и миллион миллионов маленьких грязных любят.
Не бойся,
что снова,
в измены ненастье,
прильну я к тысячам хорошеньких лиц,-
«любящие Маяковского!»-
да ведь это ж династия
на сердце сумасшедшего восшедших цариц.
Мария, ближе!
В раздетом бесстыдстве,
в боящейся дрожи ли,
но дай твоих губ неисцветшую прелесть:
я с сердцем ни разу до мая не дожили,
а в прожитой жизни
лишь сотый апрель есть.
Мария!
Поэт сонеты поет Тиане,
а я -
весь из мяса,
человек весь -
тело твое просто прошу,
как просят христиане -
«хлеб наш насущный
даждь нам днесь».
Мария - дай!
Мария!
Имя твое я боюсь забыть,
как поэт боится забыть
какое-то
в муках ночей рожденное слово,
величием равное богу.
Тело твое
я буду беречь и любить,
как солдат,
обрубленный войною,
ненужный,
ничей,
бережет свою единственную ногу.
Мария -
не хочешь?
Не хочешь!
Значит - опять
темно и понуро
сердце возьму,
слезами окапав,
нести,
как собака,
которая в конуру
несет
перееханную поездом лапу.
Кровью сердце дорогу радую,
липнет цветами у пыли кителя.
Тысячу раз опляшет Иродиадой
солнце землю -
голову Крестителя.
И когда мое количество лет
выпляшет до конца -
миллионом кровинок устелется след
к дому моего отца.
Вылезу
грязный (от ночевок в канавах),
стану бок о бок,
наклонюсь
и скажу ему на ухо:
- Послушайте, господин бог!
Как вам не скушно
в облачный кисель
ежедневно обмакивать раздобревшие глаза?
Давайте - знаете -
устроимте карусель
на дереве изучения добра и зла!
Вездесущий, ты будешь в каждом шкапу,
и вина такие расставим по столу,
чтоб захотелось пройтись в ки-ка-пу
хмурому Петру Апостолу.
А в рае опять поселим Евочек:
прикажи,-
сегодня ночью ж
со всех бульваров красивейших девочек
я натащу тебе.
Хочешь?
Не хочешь?
Мотаешь головою, кудластый?
Супишь седую бровь?
Ты думаешь -
этот,
за тобою, крыластый,
знает, что такое любовь?
Я тоже ангел, я был им -
сахарным барашком выглядывал в глаз,
но больше не хочу дарить кобылам
из сервской муки изваянных ваз.
Всемогущий, ты выдумал пару рук,
сделал,
что у каждого есть голова,-
отчего ты не выдумал,
чтоб было без мук
целовать, целовать, целовать?!
Я думал - ты всесильный божище,
а ты недоучка, крохотный божик.
Видишь, я нагибаюсь,
из-за голенища
достаю сапожный ножик.
Крыластые прохвосты!
Жмитесь в раю!
Ерошьте перышки в испуганной тряске!
Я тебя, пропахшего ладаном, раскрою
отсюда до Аляски!
Меня не остановите.
Вру я,
в праве ли,
но я не могу быть спокойней.
Смотрите -
звезды опять обезглавили
и небо окровавили бойней!
Эй, вы!
Небо!
Снимите шляпу!
Я иду!
Вселенная спит,
положив на лапу
с клещами звезд огромное ухо.
Ах, зачем это,
откуда это
в светлое весело
грязных кулачищ замах!
Пришла
и голову отчаянием занавесила
мысль о сумасшедших домах.
И -
как в гибель дредноута
от душащих спазм
бросаются в разинутый люк -
сквозь свой
до крика разодранный глаз
лез, обезумев, Бурлюк.
Почти окровавив исслезенные веки,
вылез,
встал,
пошел
и с нежностью, неожиданной в жирном человеке
взял и сказал:
"Хорошо!"
Хорошо, когда в желтую кофту
душа от осмотров укутана!
Хорошо,
когда брошенный в зубы эшафоту,
крикнуть:
"Пейте какао Ван-Гутена!"
И эту секунду,
бенгальскую,
громкую,
я ни на что б не выменял,
я ни на...
А из сигарного дыма
ликерною рюмкой
вытягивалось пропитое лицо Северянина.
Как вы смеете называться поэтом
и, серенький, чирикать, как перепел!
Сегодня
надо
кастетом
кроиться миру в черепе!
Вы,
обеспокоенные мыслью одной -
"изящно пляшу ли",-
смотрите, как развлекаюсь
я -
площадной
сутенер и карточный шулер.
От вас,
которые влюбленностью мокли,
от которых
в столетия слеза лилась,
уйду я,
солнце моноклем
вставлю в широко растопыренный глаз.
Невероятно себя нарядив,
пойду по земле,
чтоб нравился и жегся,
а впереди
на цепочке Наполеона поведу, как мопса.
Вся земля поляжет женщиной,
заерзает мясами, хотя отдаться;
вещи оживут -
губы вещины
засюсюкают:
"цаца, цаца, цаца!"
Вдруг
и тучи
и облачное прочее
подняло на небе невероятную качку,
как будто расходятся белые рабочие,
небу объявив озлобленную стачку.
Гром из-за тучи, зверея, вылез,
громадные ноздри задорно высморкая,
и небье лицо секунду кривилось
суровой гримасой железного Бисмарка.
И кто-то,
запутавшись в облачных путах,
вытянул руки к кафе -
и будто по-женски,
и нежный как будто,
и будто бы пушки лафет.
Вы думаете -
это солнце нежненько
треплет по щечке кафе?
Это опять расстрелять мятежников
грядет генерал Галифе!
Выньте, гулящие, руки из брюк -
берите камень, нож или бомбу,
а если у которого нету рук -
пришел чтоб и бился лбом бы!
Идите, голодненькие,
потненькие,
покорненькие,
закисшие в блохастом грязненьке!
Идите!
Понедельники и вторники
окрасим кровью в праздники!
Пускай земле под ножами припомнится,
кого хотела опошлить!
Земле,
обжиревшей, как любовница,
которую вылюбил Ротшильд!
Чтоб флаги трепались в горячке пальбы,
как у каждого порядочного праздника -
выше вздымайте, фонарные столбы,
окровавленные туши лабазников.
Изругивался,
вымаливался,
резал,
лез за кем-то
вгрызаться в бока.
На небе, красный, как марсельеза,
вздрагивал, околевая, закат.
Уже сумашествие.
Ничего не будет.
Ночь придет,
перекусит
и съест.
Видите -
небо опять иудит
пригоршнью обгрызанных предательством звезд?
Пришла.
Пирует Мамаем,
задом на город насев.
Эту ночь глазами не проломаем,
черную, как Азеф!
Ежусь, зашвырнувшись в трактирные углы,
вином обливаю душу и скатерть
и вижу:
в углу - глаза круглы,-
глазами в сердце въелась богоматерь.
Чего одаривать по шаблону намалеванному
сиянием трактирную ораву!
Видишь - опять
голгофнику оплеванному
предпочитают Варавву?
Может быть, нарочно я
в человечьем месиве
лицом никого не новей.
Я,
может быть,
самый красивый
из всех твоих сыновей.
Дай им,
заплесневшим в радости,
скорой смерти времени,
чтоб стали дети, должные подрасти,
мальчики - отцы,
девочки - забеременели.
И новым рожденным дай обрасти
пытливой сединой волхвов,
и придут они -
и будут детей крестить
именами моих стихов.
Я, воспевающий машину и Англию,
может быть, просто,
в самом обыкновенном Евангелии
тринадцатый апостол.
И когда мой голос
похабно ухает -
от часа к часу,
целые сутки,
может быть, Иисус Христос нюхает
моей души незабудки.
Oh, why is it,
where does it come from
in bright fun
dirty fist swing!
came
and head curtain despair
the idea of lunatic asylums.
I -
in death dreadnought
by choking spasms
thrown into the gaping hatch -
through its
to cry torn eyes
climbing, mad, Burliuk.
Almost bloodying isslezennye eyelids,
climbed,
got up,
I went
and with tenderness, unexpected in the fat man
I picked up and said:
"Good!"
Well, when the yellow jacket
the soul of the inspections wrapped!
Good,
when thrown into the scaffold teeth
shout
"Cocoa Drink Van Gutena!"
And the second,
Bengali,
loud,
I do not for that had not been traded,
I have to ...
And of cigar smoke
liquor glass
stretched out face drunken Severianin.
How dare you be called a poet
and gray, tweet, like quail!
Today
must
brass knuckles
kroitsya world in the skull!
You,
concerned about the idea of one -
"Do we dance gracefully" -
See how some fun
I -
areal
pimp and card tricksters.
From you,
who love soaking,
from which
century in tears flowed,
I"m gone,
sun monocle
Inserted in a widely splayed eyes.
Incredibly themselves outfit
I go through the land,
to please and zhegsya,
and ahead
Napoleon will lead to a chain, like a pug.
All land polyazhet woman
myasami shifted, although surrender;
things come to life -
lips veschiny
zasyusyukayut:
"Swell, swell, swell!"
All of a sudden
and clouds
and cloudy etc.
It raised the incredible rocking sky
like diverge white workers,
sky announcing embittered strike.
Thunder from behind a cloud, zvereya, got out,
vysmorkaya huge nostrils fervently,
and second of the given face nebe
harsh grimace Iron Bismarck.
And someone,
entangled in the cloud fetters,
He stretched out his arms to the cafe -
and if as a woman,
and gentle like,
and if the gun carriage.
You think -
the sun nezhnenko
pats on the cheek cafe?
This is again to shoot rebels
General Galliffet coming!
Take out, walk, hands in trouser -
Take a stone, a knife or a bomb,
and if that does not have hands -
I came to and struggled to his forehead!
Go golodnenkie,
potnenkie,
pokornenkie,
soured in blohasto gryaznenky!
Go!
Monday and Tuesday
stained with blood during the holidays!
Let the earth under the knife to remember
who wanted to debase!
Earth
obzhirevshey as a mistress,
which vylyubil Rothschild!
To flags bulling in the heat of firing,
like every decent holiday -
billowing above, lampposts,
bloody carcasses Labaznikov.
Izrugivalsya,
I beg,
cut,
I climb for someone
bite hips.
On the palate, red as the Marseillaise,
I shuddered, okolevaya sunset.
Nothing will happen.
Night comes,
have a snack
and eat.
You see -
sky again iudit
Handful of Stars nibbling betrayal?
Came.
Feasting Mom,
nasev back to the city.
This night is not Dig eyes,
black as Azef!
Ezhus, zashvyrnuvshis tavern in the corners,
wine poured heart and tablecloth
and I see:
in the corner - round eyes -
eyes ingrained in the heart of the Mother of God.
What bestow on a template to paint
glow horde tavern!
You see - again
golgofniku spat
They prefer Barabbas?
Maybe I purposely
in human mess
face no one newer.
I,
may be,
the most beautiful
of all thy sons.
Give them,
zaplesnevshim in joy,
shortly death
to become children should grow up,
boys - fathers,
girl - pregnant.
And a new birth grant to acquire
inquisitive gray Magi,
and they will come -
and children will be baptized
the names of my poems.
I glorifying machine and England,
It may be simply
in the ordinary Gospel
thirteenth apostle.
And when my voice
obscene hoots -
from hour to hour,
the whole day,
maybe Jesus Christ sniffing
forget-me-my soul.